Николай Алешин - На великом стоянии [сборник]
— Твердый рисунок и много сходства. Вот только очень рваный мазок, но формы не портит.
Николай Павлович в мгновение ока нашел ошибки в этюде:
— Обрезать, — сказал он, подчеркнув карандашом по середине большой палец ноги. — И кирпич откинуть. А в остальном ничего.
Он отошел к мольбертам других, оставив меня в недоумении относительно «кирпича». Шестинская выручила меня:
— Приглушите красный цвет. Пропишите тело чуть охрой.
Этюд я закончил в следующий сеанс, уже двенадцатый по счету. Николай Павлович остался доволен им:
— С вашими данными можно далеко пойти.
Но я не оправдал предсказания славного академика: с того дня мне уже не довелось писать в его мастерской ни Люси, ни других натурщиков. Начался сенокос, и я вынужден был помогать в хозяйстве.
А в конце лета я прочитал в газете объявление: в школу бывшего приволжского посада требовался учитель рисования и черчения. В уоно получил направление и вечером уже сел на пароход.
В поселке мне сразу по приезде хватило работы. В школе только что закончился ремонт. Я помогал заведующему придать ей как можно привлекательный вид. Потом по просьбе председателя сельсовета писал декорации для клубной сцены. Только перед концом навигации вырвался в город, привез четыре этюда на приуроченную к празднику Октября художественную выставку. Академику Шлеину понравились этюды. Узнав от меня, почему мне не пришлось посещать его студию, он подбодрил меня:
— Ну, ничего, можно работать и самостоятельно. Было бы желание. Главное, будьте верны натуре. Но вникайте в нее, не берите с наскока все, что бросается в глаза. Не подражайте другим и за три версты обходите то, что в моду прет: через моду‑то многие обманываются и губят дарование.
С годами все это, как говорится, быльем поросло. Я уже стал семейным и по‑прежнему учительствовал в селе, но живописи не изменил. Несмотря на то, что был очень обременен школьной работой, хозяйственными делами и общественными поручениями, все‑таки иногда вырывался из дому на натуру и почти каждогодно участвовал на выставках. Но воспоминания о пережитом в пору ранней молодости — о моей двенадцатидневной творческой учебе в студии, о Люсе и матери — дважды с новой силой всколыхнули меня много лет спустя при обстоятельствах случайных, однако непосредственно связанных с тем отдаленным прошлым.
В начале мая 1945 года наша часть следовала в Пирну через Дрезден. Город был полностью развален непрерывной двухсуточной бомбежкой англо‑американской авиации. Остовы некоторых зданий с полураспавшимися колоннами походили на руины древнеримских дворцов, как они запомнились мне по снимкам на страницах учебников истории. Недоставало только дикой поросли на гребне стен и в расщелинах их. Да еще не вязались с представлением о древности груды свежих каменных глыб и щебня у основания этих не совсем снесенных с лица земли зданий.
Наша машина то и дело объезжала на крутых поворотах завалы, подпрыгивая и кренясь на попадавших под колеса глыбинах. Для усидчивости мы цепко держались за борта и друг за друга. Я всматривался в каждый частично уцелевший фасад некоторых больших зданий в попытке различить в них облик памятного по истории искусств дворца, в котором хранились всемирно известные произведения живописи. Но тщетно: все было обманчиво для глаз в жутком хаосе исковерканности и разрушения.
Я проникся щемящим сердце убеждением, что знаменитая галерея этого города погибла, и в пламени отбушевавшего пожарища испепелились творения Рафаэля, Рембрандта, Рубенса, Веласкеса, Тициана и других гениальных художников. Особенно неотступно и наглядно возникала в моем представлении картина «Спящая Венера» — в единстве с ожившей в памяти натурщицей Люсей.
Праздничным был для меня тот день, когда я узнал, что Дрезденская галерея спасена нашей поисковой группой: картины были найдены в замурованной полузатопленной штольне и в других местах, откуда их извлекли с риском для жизни и вывезли в Москву, чтобы сохранить и реставрировать. Наши реставраторы потрудились добросовестно. И вот в пятьдесят пятом году все картины были выставлены на короткий срок для публичного осмотра в Москве.
Заканчивая экзамены в сельской восьмилетней школе, я сгорал от нетерпения попасть на выставку: ведь оставались считанные дни перед отправкой картин в Германскую Демократическую Республику. Но вот наконец сдан отчет и в кармане отпускные. Тем же вечером я поспел на вокзал, а утром уж был в столице. Наспех позавтракал — и прямо в метро, чтобы скорее попасть в Пушкинский музей, где Дрезденская галерея была представлена в полной экспозиции.
Но по наивности провинциала, я не предвидел, что моему нетерпению приготовлена осадка, а пылу — такая же остуда: несмотря на ранний час, перед янтарно‑светлым от лучей массивным зданием музея было уже много народу. То была не кучка и не толпа, а стройный людской поток, который точно наткнулся на закрытые пока ворота и остановился на мгновение. Я запыхался, петляя по улицам и проулкам в поисках его края. Когда же услыхал от сидевшей на чемодане, тоже приезжей девушки, последней в этой чудовищной очереди, что она по списку «тысяча восьмая», а на завтра и послезавтра уже составлены кем‑то другие списки, — у меня окончательно подкосились ноги: «Не попаду! Надо было неделей раньше…» И я побрел вдоль каменной ограды мимо прислонившихся к ней, в цепочку сомкнувшихся людей.
Тщетно пытался я вклиниться в неприступную очередь: на все просьбы следовал отказ. Вконец измотавшись за день, отправился ночевать к единственному в Москве своему хорошему знакомому. Он уж несколько лет редактировал журнал.
— Зря вы толкались там, — сочувственно пожурил он меня. — Что бы вам сразу ко мне: у меня постоянный пропуск во все музеи. Можете воспользоваться им. Никому не в ущерб в той очереди…
На другое утро я не без теплого волнения переступил желанный порог. Посетители запрудили весь обширный вестибюль и словно не намеревались покидать его. Со стены перед ними была готовая выйти из большой, полукруглой вверху рамы степенно‑прелестная женщина с младенцем в руках. Ничто не выявляло в ней чего‑то божественного: ни тронутое загаром, кротко миловидное лицо, ни в меру крупное телосложение. Вся творческая сила художника была направлена на предельное воплощение в этом женском облике лишь безупречно чистого материнства. Это утверждалось и голым здоровым младенцем, которого она несла, и двумя совсем не посторонними фигурами в нижних углах картины: папы Сикста, с радушием старца благословляющего с колен ее «сошествие с холста на землю», да добродетельной Варвары, тоже павшей на колени при виде отменно‑безупречного материнства. Оно так поразило ее, что она томно склонила голову и потупила взгляд. По моему личному соображению, с картиной вполне увязывалась и фигура милиционера, стаявшего возле нее на посту в летней форме. Блюститель порядка как бы довершал собою полноту отсутствия божественного в гениальном произведении, «приземлял» его для излишне впечатлительных умов, склонных перекидываться воображением за пределы того возвышенного, чего достиг Рафаэль своим вдохновением.
Картиной можно было любоваться все три часа, отведенные для просмотра. Но на память пришло изречение старого Афанасьича, нашего бывшего сельского дьячка и бражника: «Не насытишь око зрением, а ум познанием никогда». Я извинительно кивнул мадонне и с мыслью, что еще увижусь с ней напоследок, пробрался через толпу к залам. В первых из них я мало задерживался перед картинами, в которых многократно дублировались сюжеты из Библии да Евангелия. Но иные холсты — как я ни сгорал от нетерпения встретиться после Рафаэля с другими корифеями живописи — все же властно удерживали меня от спешки, покоряя или оригинальной композицией, или богатством красок. Я незаметно для себя нарушил последовательность осмотра и, попав в один зал с обилием солнца, проникавшего сквозь стеклянное перекрытие, неожиданно натолкнулся взглядом на «Спящую Венеру» венецианца Джорджоне. «Вот она!» — замер во мне невольный возглас восхищения.
Я точно в столбняке оцепенел перед картиной. Прекрасная женщина, изображенная во весь рост, безмятежно покоилась под открытым небом на снятой с себя одежде. Ее фигура была так же стройна и так же чуть приметно полна, как фигура Сикстинской мадонны. Казалось, это лежала та же натурщица, с которой писал Рафаэль, только обнаженная и без младенца. Но с лицом не простой итальянки, а очаровательной римской матроны. Печать благородства и неприступности еще не исчезла окончательно с этого лица при первых минутах сладкого сонного забытья. Особую жизненную правдивость и естественность придавали спящей руки. Кисть правой находилась под головой, а левой, с полусогнутыми розовыми пальцами — там, где предшественники Джорджоне обычно помещали фиговый лист. Художник со смелостью варвара нарушил шаблон, и перед этим спасовало запретное законодательство щепетильных монархов и сурового католицизма.